22 июня по инициативе писательницы Людмилы Улицкой в интернете стартовал конкурс рассказов о послевоенном детстве, который завершится выходом к 9 мая 2013 года сборника лучших историй. Прочитать самые интересные из них можно будет на сайте издательства АСТ и агентства РИА Новости.
Пожалуй, это один из тех редкостных случаев, когда раннее детское впечатление имеет точную временную определенность, ибо связано с конкретным историческим событием, а именно – со смертью Сталина. На своем веку мне довелось прочитать немало воспоминаний на эту тему. Их авторы описывали свои переживания, кто в прозе, а кто и в стихах, в меру дарованного таланта и личного отношения к этому человеку. Кто-то из мемуаристов был к тому времени уже многое повидавшим и пережившим человеком, возможно, даже прошедшим через сталинские лагеря. Кто-то еще оставался восторженным юношей, для которого смерть вождя означала чуть ли не конец мироздания. Для кого-то эта смерть казалось вселенской утратой, а кто-то облегченно вздохнул, радуясь уходу тирана. Кто-то присутствовал на похоронах лично, а кто-то скорбел вместе со всеми, находясь за тысячи километров от столицы, в такой, например, дыре, как наш поселок Шувакиш. Кто-то, подобно Евгению Евтушенко, в дни траура продирался сквозь обезумевшую толпу от Трубной площади к Колонному залу, чтобы впоследствии написать такое вот свидетельство очевидца:
Безмолвствовал мрамор.
Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул,
на ветру бронзовея,
А гроб чуть дымился.
Дыханье из гроба текло,
когда выносили его
из дверей Мавзолея.
А кто-то, подобно моему отцу несмотря на всю кажущуюся непомерной тяжесть случившегося все-таки отпахал смену, одному ему ведомо, как, и теперь, не чуя под собой ног, волочился обессилевший и подавленный горьким известием домой по слежавшемуся и грязному мартовскому снегу.
Совсем маленьким я любил смотреть из окна нашей засыпной землянки-избушки, как отец возвращается с работы. Зимой от станции к дому он обычно шел "по низу", так было ближе. Весной и осенью, а иногда, если лето выдавалось дождливым, то и летом, эта нижняя дорога по краю болота совсем раскисала и все предпочитали другой, окольный, путь "по верху". Приходилось, конечно, делать изрядный круг, зато не утонешь в грязи по самые уши. Другое дело – зимой. По протоптанной в снегу тропинке до станции можно было добежать за считанные минуты! Это имело большое значение, особенно когда опаздываешь на электричку.
Отцу же опаздывать было никак нельзя, вся его жизнь подчинялась строгому расписанию - железнодорожному графику. Придя невредимым с войны, он вернулся в депо и, поработав там какое-то время слесарем, вскоре поехал помощником машиниста, а затем и машинистом "на секциях" - так на профессиональном языке железнодорожников назывались электрички, к тому времени ставшие уже привычным средством пригородного сообщения. Из Шувакиша до электродепо, расположенного на окраине Свердловска, добираться приходилось также на электричке. В депо отца ждали "секции" и его бессменный, преданный помощник Сашка Трегубов, живший поблизости, на Сортировке. С ним они и отправлялись в очередную поездку - в Нижний или в Верхний Тагил, в Верх-Нейвинск, в другие города и поселки области.
Не раз и не два отец брал и меня в такие поездки, а когда я подрос, то случалось ездить и с ночевкой. Сидишь, бывало, у отца на коленях, а за лобовым стеклом навстречу тебе в свете прожектора бешено мчится снежная круговерть. В кабине тепло и уютно, тикают, позвякивают, мерцают в полумраке мягким электрическим светом какие-то приборы, пахнет мазутом и чем-то еще, горьковатым, непередаваемо железнодорожным. На виражах поезд кренится, его толчками бросает из стороны в сторону. От скорости и этих толчков захватывает дух, но ты ничего не боишься, потому что видишь, как спокойны отец и дядя Саня Трегубов. Значит, все в порядке, все идет как надо и нечего опасаться, поезд не перевернется. Мы не проскочим "на красный" и не столкнемся с другой электричкой, которая – может ведь такое случиться! – вдруг вот сейчас выскочит из темноты, несясь нам навстречу по нашей же колее.
Приходилось мне пару раз и управлять электричкой. Это, конечно, сильно сказано: управлять! Тем не менее, нажимать на контроллер самостоятельно, под бдительным оком отца, довелось. До сих пор живо во мне это чувство: давишь еще неокрепшей рукой на такую штуковину, вроде массивного рычага, которая называется контроллер, а отец стоит наготове рядом. Одновременно чуть-чуть подаешь рычаг от себя и тут же резко, с клацанием, возвращаешь его обратно. И, о чудо! Вдруг чувствуешь, как поезд едва заметно сдвигается с места. Еще миг - и он уже набирает скорость. Ты ощущаешь это не только по медленно уплывающему перрону, но и по подрагиванию вагона на рельсовых стыках, по учащающемуся щелканью скоростемера. И только тогда начинаешь осознавать, что это ты, именно ты, а никто другой, сдвинул эту махину с места! И непередаваемое чувство восторга, какой-то особенной гордости - за себя, за отца, за дядю Саню, за всех на свете машинистов поездов и их помощников охватывает тебя в эту незабываемую минуту.
Но все это будет позже, когда подрасту, когда начну самостоятельно вскарабкиваться на ступеньки вагона с низенького шувакинского перрона или вообще с насыпи железнодорожного полотна за нашим поселком, где меня будут подхватывать руки отца, свесившегося со ступеней головного вагона притормозившей ради меня электрички.
Итак, я любил наблюдать из окна, как отец возвращался с работы. Конечно, такие мои наблюдения чаще всего случались зимой, когда на дворе снег и стужа и от того тебя не пускают на улицу. Ты сидишь дома и со скуки глядишь в окно, ковыряя пальцем налипшие на стекло ледышки. Телевизора у нас в ту пору не было, да и мало кто в нашем поселке располагал тогда этим чудом техники. Ледяные узоры на стекле оставляли для обзора лишь маленькое пространство. Вид из окна был унылый и жалкий - серый, заснеженный пейзаж под низким уральским небом: огород весь в сугробах, покосившийся забор из неошкуренного, местами сгнившего черного горбыля, накренившаяся будка - прости, господи, туалет, наспех сколоченный прежним владельцем нашей избушки, далее шла узкая стежка, протоптанная в снежной целине, а за нею уж начинался и лес, хмурый, еловый, страшный.
Странное дело, это сейчас, когда я пишу эти строки, тот вид из окна кажется мне тоскливым и мрачным. Тогда же все воспринималось иначе. Ведь это была привычная мне среда обитания, в которой я произрастал чуть ли не с самого дня рождения и ничего иного не видел.
Зимний день короток, особенно на Урале. В серых сумерках где-то вдали возникала высокая, худая фигура отца. Обычно он шел по тропинке быстрым шагом, так, что развевались полы его длинной железнодорожной шинели. (Сколько помню себя в детстве, он всегда ходил в шинели. Сначала в армейской, пока не износил, потом – тоже в казенной, только уже в железнодорожной. Где-то к концу пятидесятых годов, наконец, приобрел пальто, но поносить его толком так и не удалось. Но это тема отдельного разговора).
Отец шел по тропинке, а вокруг него, поднимая снежную пыль, повизгивая, поскуливая, погавкивая, подпрыгивая и припадая к земле, рыская из стороны в сторону, облизывая моему папе руки, а иногда и лицо, куролесила чуть ли не вся наличная собачья живность из числа наших поселковых дворняг. И он тоже, ничуть не меньше дворняг, радовался этой игре, задавал собакам шутливую трепку, тыкал мордами в снег, отшвыривал их в сугроб, отбегал вперед, ожидая, пока они оклемаются и, выбравшись из глубокого снега, вновь кинутся на него. Он упивался этой игрой. А я, визжа от восторга, смотрел из окна на папу. Наверное, он был кумиром всех наших шувакинских собак, если, конечно, у собак бывают кумиры. И, если верить в реинкарнацию, он наверняка тоже был в прошлой жизни собакой. Думаю, стал он одной из них и уйдя в мир иной.
Трудно сказать, наблюдал ли я из окна за отцом, бредущим со станции, в тот памятный мартовский день 1953 года. Скорее всего, нет, и он вошел в дом неожиданно. Может, еще и поэтому все произошедшее потом произвело на меня столь жуткое впечатление…
Знал ли я до этого что-нибудь о смерти? Нет, поставим вопрос по-другому, знал ли я, четырех с небольшим лет от роду, что человек смертен? Сейчас мне трудно припомнить, до того дня или после мне стала известна эта печальная истина: все люди рано или поздно умирают. Но хорошо помню, сообщила о ней мне моя мама. Как сейчас вижу нашу единственную комнатку, старый скрипучий квадратный стол с точеными ножками, стоящий посередине, себя, взгромоздившегося на него, и маму, которая гладит на этом столе белье. За отсутствием других развлечений я наблюдаю за утюгом, как он, шипя и образуя облачки пара, повинуясь материнским рукам, разглаживает полотенца, рубашки, штаны, носовые платки. Наверное, мы беседовали о чем-то интересном, но память не сохранила ничего, кроме поразившего меня откровения: все люди, живущие на земле, в конце концов, умирают! Оказывается, когда-то умру и я! Это было столь неожиданно, страшно и несправедливо, что я даже расплакался. Скорее всего, мама пожалела о сказанном и, как смогла, постаралась исправить свою оплошность. Прекрасно помню, что она завела речь о каком-то чудодейственном порошке, который я изобрету, когда вырасту. И все люди на земле будут мне благодарны, ибо это будет порошок бессмертия. Ну, и далее в том же роде. Такое предполагаемое развитие событий меня несколько успокоило, и я уже не столь трагично стал воспринимать неизбежное.
…Итак, дверь отворилась, и вошел мой папа. Не раздеваясь, как был, в своей неизменной шинели, он бросился на нашу железную койку и зарыдал. Я видел, как сотрясались его плечи, слышал его глухие всхлипы и не мог от ужаса проронить ни слова. Я видел, как плачут люди, например, моя сестра Лида или мой лучший друг Вася Ильиных, когда его бьет старший брат Сергей или треплет за уши за какую-то очередную провинность отец, Терентий Львович. Частенько приходилось плакать и мне самому – я рос обидчивым ребенком и слезы, порой, являлись единственным способом продемонстрировать свои обиды. Наконец, я видел, как тихо плакала по какому-то поводу мама, вытирая пальцами слезы, стараясь, чтобы их не заметили мы с сестрой. Но чтобы рыдал отец! Это было выше моих слабых сил, и вынести этого я не мог. Я стоял в оцепенении и с ужасом смотрел на отца. Он сумел взять себя в руки, поднялся и, сидя, сгорбившись, на кровати, произнес незнакомым голосом: "Умер Сталин". Таким я запомнил этот день на всю оставшуюся жизнь.
Мой отец, конечно же, не был сталинистом. Думаю, как и все окружающие нас в те годы люди, он вообще мало размышлял о политике. Заботы были иные: как прокормить семью, как построить новый дом, как выдержать очередную переэкзаменовку на право вождения электровоза и так далее. Но он никогда не был и серым, задавленным трудностями быта человеком. Не зря ведь его считали в нашем поселке интеллигентом. И не только потому, что отец принадлежал к рабочей аристократии, которой всегда являлись машинисты локомотивов. Он, например, никогда не ругался матом. Во всяком случае, я не слышал от него этого ни разу, даже тогда, когда, явно не замечая меня, он общался с соседями или товарищами по работе, как правило, не стеснявшимися употреблять крепкие выражения.
Простота быта в нашей семье ни в коем случае не означала простоты нравов. По-видимому, это шло от бабушки, Лидии Федоровны, очень выдержанной и аккуратной во всем, начиная с одежды и кончая выстраиванием взаимоотношений со снохой, то есть с моей матерью, с которой у бабушки далеко не все и не всегда складывалось гладко, что понимал даже я, ребенок. Одевалась бабушка не похоже на других. В пятидесятых годах ей было уже за семьдесят, отца она родила почти в тридцать девять, но я не могу припомнить ее в затрапезном, старушечьем одеянии. Наверное, дома она облачалась в халаты, носила то, что попроще. Но когда выходила из нашей трущобы "в люди", для меня начиналось ощущение праздника. Потому что тогда бабушка надевала свое самое лучшее, выходное платье. Скорее всего, это был обычный наряд, из модного тогда крепдешина, и одевалась бабушка, конечно, по возрасту. Но платье сидело на ней не как на других старушках, а особенно благородно, по старорежимному, ведь большую часть своей жизни бабушка прожила еще при царе, при нем же училась в гимназии. И это праздничное одеяние предвещало мне массу удовольствия, ибо означало, что мы отправляемся на электричке в город. Обычно она вела меня в "Гастроном № 5" на улице Вайнера, в самом центре Свердловска, неподалеку от универмага "Пассаж". Там, в кондитерском отделе, мы садились за столик и нам приносили мороженое или густой, взбитый крем в восхитительных блестящих вазочках.
А еще бабушка любила музыку, симфоническую, оперную. Особенно ей нравились тенора: Лемешев, Козловский, Александрович. Штопая носки или вытирая посуду, она слушала долгими вечерами наш старенький радиоприемник "Рекорд" и вместе с ней впитывал музыку я. С тех пор у меня на всю жизнь сохранилась любовь к этим чарующим звукам, осталось ощущение уюта, домашнего тепла и какой-то необыкновенной умиротворенности, когда тихо звучит классическая музыка.
Да, наше семейство в поселке многим отличалась от других. И это не просто мое сугубо эгоистичное, пристрастное мнение, не какая-то запоздалая фанаберия. Несколько лет назад во время одной из служебных командировок я встретился в Свердловске, который давно уже снова стал Екатеринбургом, со своим закадычным другом детства Васей Ильиных. Мы не виделись сорок с лишним лет и поначалу даже не знали, о чем говорить. Но, мало-помалу, нас захватили воспоминания.
"Знаешь, - сказал мне Вася, - если бы не ваша семья, моя жизнь могла бы пойти по-другому".
"О чем это ты?" - не понял я.
"Когда я приходил в ваш дом, - ответил он мне, - то будто бы в другой мир попадал! Эта непременная скатерть на обеденном столе, эти блюдечки, десертные ложки, розеточки под варенье… У нас этого всего отродясь не водилось, хотя дом был побогаче вашего. И у соседей все было по-другому - щи хлебали чуть ли не из общей миски. А у вас все, словно в кино. Тогда-то я и сказал себе, что буду жить так же, чего бы мне это не стоило".
Сегодня Василий Терентьевич Ильиных - крупный инженер на одном из уральских заводов, лауреат государственной премии, автор нескольких изобретений…
Несмотря на то, что отец, как мне кажется, в то время не интересовался политикой, он регулярно следил за ежедневными новостями. Спрашивается, ну откуда мне было знать об этом? Между тем, все очень просто, из нашего видавшего виды радиоприемника часто звучало скучнейшее: "передаем последние известия", и я не мог сообразить, как же так, обещают, что эти ненавистные мне известия будут последними, а спустя какое-то время их передают вновь и вновь! До тех пор не мог понять я эту загадку, пока ее не раскрыл мне отец.
Много, много лет спустя после того памятного дня, когда умер Сталин и плакал сраженный горем отец, состоялся у меня с ним один примечательный разговор. К тому времени я уже был членом партии, занимался наукой. Стояли глухие брежневские времена, страна готовилась с помпой отметить семидесятилетний юбилей надоевшего всем генсека и пресса, радио, телевидение без устали трубили о его выдающихся заслугах. Все мы давно понимали, что идет явный перебор, но плыли по течению, не особо утруждая себя подобными размышлениями. Тогда-то и задал мне отец этот вопрос: что, новый культ личности, теперь уже Брежнева, насаждают? Я что-то мямлил в ответ, дескать, культ – это ведь не только славословие в чей-то конкретный адрес, но и массовые репрессии, казни, сейчас же всего этого нет. Отец, вроде бы согласился, но я видел, что мои доводы его все-таки не убедили.
Жалею, что ни тогда, ни позже я не спросил его, помнит ли он тот самый далекий мартовский день, который навечно запал мне в душу. Вообще, я очень о многом не успел расспросить отца, хотя мысль такая в последние годы его жизни меня посещала все чаще. Но кто же мог знать, что он уйдет от нас так неожиданно рано.
Мне, как и многим моим сверстникам, частенько приходилось размышлять о Сталине и его эпохе, как-никак, я ведь тоже в какой-то степени был его современником и застал те лихие времена, пусть совсем маленьким и на самом их излете. Помню наши мальчишеские, как сейчас говорят, приколы типа: почему Сталин ходил в сапогах, а Ленин в ботинках? Отвечать следовало: по земле! Помню, как после расстрела Берии мы распевали глупую песенку: "Берия, Берия, вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков".
Помню я, оказывается, многое. В том числе и то, чего не мог тогда понимать в силу своего нежного возраста. Например, храню смутные воспоминания о каких-то гонениях на мою первую учительницу, Веру Николаевну, не пожелавшую, как шептались взрослые, принимать правду о Сталине, открывшуюся после двадцатого съезда. Но за такое уже, слава богу, людей не расстреливали, не сажали.
Семью нашу тоже коснулись репрессии – в начале тридцатых был ни за что раскулачен мой дед по материнской линии – Василий Лаврентьевич Вавилов. Об этом я слышал от мамы с самого раннего детства, но происходило все это настолько давно, что воспринималось примерно так же, как рассказы о Куликовской битве. И все же мне в жизни не раз приходилось ощущать на себе дуновение сталинского ветерка.
Впервые это произошло во втором или третьем классе. Собственно, тогда я мало что понял, а вот родителям переволноваться пришлось. Притчей во языцех в нашем поселке слыл Петька Сенин, мой сверстник и отчаянный хулиган. Если честно, то мы, мальчишки, побаивались его и старались не связываться с ним, обходить, по возможности, стороной. Кстати, как я узнал много позже, он плохо кончил: не раз сидел за воровство и за разбой и, в конце концов, был убит в ночной электричке своими же корешами. Устав от его террора, мы с Ленькой Бугровым, моим дружком, видимо, начитавшись книжек о героях войны, решили поднять на борьбу с Петькой-супостатом все мальчишеское поголовье станции Шувакиш. И не нашли ничего лучшего, как расклеить где только можно прокламации с соответствующим воззванием. Как сейчас помню, заканчивалось оно пламенным призывом: "Боритесь против Сенина!". В сумерках мы налепили свои исписанные каракулями листовки на столбы, на заборы, на стены общественных зданий, коих в нашем поселке было всего два – продуктовая лавка и помещение железнодорожной станции, в котором располагалась еще и шувакинская начальная школа. Представляю удивление наших, поселковых, когда наутро, идя на работу, они вдруг обнаружили расклеенные повсюду листки сомнительного содержания. Это сейчас пиши и распространяй, что попало, народ давным-давно ко всему привык. Тогда же на любое подобное действие требовалась строжайшая санкция властей. Люди в те годы проявляли завидную бдительность, еще свежи были в памяти недавние времена, когда за такую вот детскую шалость могли жестоко поплатиться родители баловников. Смутно припоминаю, что из-за этой дурацкой истории отца с матерью вызывали "куда следует", вроде бы даже хотели раздуть дело, но ограничились суровым внушением – время уже было не то…
Наверное, это так и есть: многое, и не только большое, как утверждал поэт, лучше видится на расстоянии. Хотя, я убежден и в обратном: невозможно до конца понять тех, кто жил когда-то до нас, не побывав в их шкуре, оценивая их поступки с высоты и по меркам только сегодняшнего дня. Поэтому, когда я слышу справедливые, умные, правильные слова, обличающие все мерзости и преступления сталинской эпохи, а иногда, заодно, и людей, живших тогда, я почему-то всегда вспоминаю тот серый мартовский день, нашу заваленную снегом избушку и тихо плачущего отца.
Однажды Сергей Соловьев, выдающийся русский историк, так отозвался о Петре Первом: "Я не могу назвать его великим человеком. Не потому, что он не велик, а потому что не человек". Думаю, что и о Сталине лучше не скажешь.
Текст рассказа предоставлен издательством АСТ
Прием работ закончен. Промежуточные итоги конкурса будут подведены в декабре в рамках книжной ярмарки Non/fiction-2012.